— У себя. Я её отослал отдохнуть — она два дня от меня не отходила.
— Хорошо. Девка устала. — Аграфена Тихоновна подошла к стулу, на котором утром сидел Сычёв, и села. Спина — прямая, как палка. Руки — на коленях. Чёрный платок — натянут поверх седых волос. — Ну, Павлуша. Рассказывай.
— Что рассказывать?
— Как ты дошёл до того, что городской голова, купец первой гильдии, лезет в ледяную воду, как мужик, ради чужих изб. Расскажи.
Я смотрел на неё. Шестьдесят четыре года. Тёмные глаза, всё видящие. Голос — острый, без церемоний. Аграфена Тихоновна, которая месяц назад заметила, что у меня изменился почерк. Аграфена Тихоновна, которая каждое воскресенье приходила обедать, сидела напротив и считала мои отклонения от нормы — как Сычёв, только умнее, потому что ей не нужны были папки.
— Кто-то должен был, Аграфена Тихоновна, — сказал я. И это была правда. Самая короткая, какая у меня была.
Она помолчала. Долго. Минуту, может больше. И в этом молчании я понял: она не рассердится. И не похвалит. Она — оценивает.
— Ты, Павлуша, дурак, — сказала она наконец. — В воду-то зачем полез? Ты — голова, не грузчик. Голову своё дело делать — за столом, с бумагами, в управе. Грузчиков — нанимать. Деньги — давать. Распоряжаться. Это — твоё. А лезть самому — это блажь.
— Грузчиков — нанял, Аграфена Тихоновна. И давал. И распоряжался. Но в момент прорыва — нужны были руки. Ещё руки. Рук не хватало. Ничьи, а — мои тоже.
— Гм, — сказала Аграфена Тихоновна.
И долго смотрела. И — я видел — внутри неё что-то двигалось. Не во внешности — выражение лица не менялось, — а внутри, в этой маленькой жилистой женщине в чёрном, шла работа: пересмотр старых выводов, новая оценка зятя, с которым она прожила бок о бок двадцать лет и которого знала наизусть. И теперь — этот зять оказался не таким.
— Лизонька, — сказала она наконец, и при этом имени голос её дрогнул впервые на моей памяти, — Лизонька бы порадовалась.
Пауза.
— Она всегда говорила, — продолжала Аграфена Тихоновна тише, — что в тебе есть хорошее. Только ты его прячешь. Я ей говорила: «Лиза, дура ты, с пьяницей живёшь, какое в нём хорошее, ничего нет, выходи замуж за Иванова, у Иванова лавка». А она: «Мама, ты не видишь. В нём есть. Только глубоко закопано». — Старуха помолчала. — Я думала — она дура. Жалела её. А теперь я думаю — может, она и не дура была. Может, она видела. А я — нет.
Я молчал. Что было сказать. Эта женщина только что — впервые в жизни, при мне, — призналась, что её покойная дочь была права, а она — не права. И эта, мне кажется, была одна из самых больших уступок, на которую способна Аграфена Тихоновна Хлудова.