Пауза. Эту сцену я вслух не доставал ни разу за всю жизнь. В башке прокручивал — тысячу раз, по ночам. А вслух, чужому человеку, нет.
— И вот он берёт чемодан. А я спрашиваю по-детски, без задней мысли: «Пап, ты куда? Надолго?» И он… — Я делаю вдох. — Он посмотрел на меня. Знаешь, так смотрят на чужого пацана, который в очереди под ногами вертится. Вежливо и мимо. И сказал: «Ты уже большой. Разберёшься». И всё. «Ты большой, разберёшься». Поднял чемодан, кивнул матери, как соседке, и вышел. Не обнял. Не объяснил. Не сказал «я тебя люблю», «я буду звонить», «это не из-за тебя» — ни хера из того, что говорят обычно детям. Просто закрыл за собой дверь.
Ладонь Лады сжимается на моей груди.
— И я остался стоять в прихожей. Один ботинок надет, второй в руке. Мать ушла на кухню, загремела чем-то — жизнь, мол, продолжается. А я стою и смотрю на закрытую дверь. И вот тут, в эти секунды, со мной что-то и сделалось. На всю жизнь.
— Что? — шепчет она.
— Я понял...спокойно так понял, по-взрослому, без слёз, без истерики. Что меня можно не считать. Что вот сидел человек — мой отец, самый близкий, по идее, мужик на свете, сидел и прикидывал: остаться или свалить. Что выгоднее. Где ему лучше. И в этом раскладе я ни хрена не весил. Понимаешь? Я даже не был причиной, чтоб остаться. Меня посчитали и вычли. Как лишнюю строку в смете, которая портит итог.
Она тихо, болезненно выдыхает. Но молчит, не перебивает. И я продолжаю — теперь уже катится само.
— Самое смешное знаешь что? Я в тот день не заплакал. Ни в прихожей, ни в школе, ни вечером. Дошёл до школы, отсидел уроки — про дроби, кажется, что-то, пришёл домой, поел, сделал домашку. Как робот. Потому что уже тогда, в девять, я что-то усёк нутром: если показать, что тебе больно, что тебе нужно, что тебя бросили, — это используют против тебя. Добьют. Раз меня так легко вычли, значит, нельзя давать никому видеть, что во мне есть слабое место. Что я в ком-то нуждаюсь. Прячь. Держи. Молчи. Реви в подушку, если уж совсем, чтоб никто не слышал. — Я невесело хмыкаю. — Девять лет пацану. А он уже всё про мир понял.
В горле сухо. Я делаю паузу, собираюсь дальше.
— Дальше по накатанной, без сюрпризов. Отец завёл другую семью, нас будто и не было. Мать через год вышла за другого — поудобнее, побогаче, посолиднее. А меня, чтоб не путался под ногами в её новой красивой жизни, сплавили в пансион. Закрытый, дорогой, «лучшее образование». Я там понял вторую вещь, которая мне всю жизнь потом аукалась. Что меня нигде не выбирают за меня.
— В смысле?
— В прямом. — Я поворачиваю наконец голову к ней. — В пансионе дружили с тем, у кого предки круче, чьи родаки приезжали на крутых тачках, кто на каникулы в Куршевель. Я был «тот, у кого отец ушёл», — это считывалось, дети жестокие. Меня не выбирали в друзья. Потом институт — там девки смотрели на машину, которую я уже сам себе купил. Я думал, я им нравлюсь, а им нравилась тачка. Проверил пару раз — убедился. Потом дело пошло, деньги пошли и тут вообще всё стало просто. Со мной садятся за стол ради доли. Ради связей. Ради того, что с меня можно состричь. Жмут руку, улыбаются в лицо, а в глазах у каждого мой счёт, моя доля, мой вес. Меня самого там нет. Есть Константин Вершинин — актив, партия, печать на договоре.