Я перевожу дыхание.
— Понимаешь? Я всю жизнь задыхаюсь. В этом доме-музее, в этих платьях, в этой расписанной за меня судьбе — задыхаюсь по-настоящему, физически, будто на грудь положили крышку. И единственное, чего я хочу, до дрожи, — глоток воздуха. Чтоб быть собой. Чтоб никому не принадлежать. Чтоб меня не держали.
И вот тут — едва я говорю это, «чтоб меня не держали», — в комнате что-то меняется.
Костя приподнимается на локте. Смотрит на меня сверху. И говорит — тихо, но с той тёплой, собственнической ноткой, которая раньше меня плавила:
— Но ты же моя.
Просто. Уверенно. Как сказал тогда на том столе, как шепчет в постели мне в шею. Для него это нежность. Для него «моя» — это «я тебя выбрал, я тебя берегу, я тебя не отдам никому».
А я… я чувствую, как у меня внутри сжимается. Не от тепла. От тонкого, ледяного укола куда-то под рёбра.
— Кость, — говорю осторожно. — Я не твоя. Я ничья. Я не хочу быть твоей — в смысле принадлежать. Я хочу быть с тобой. Это разные вещи. Ты слышишь разницу?
Он молчит долго. И я вижу, как до него доходит — не сразу, по краешку, как холодный сквозняк под дверь.
— Слышу, — говорит он наконец. Медленно, будто пробует слово на прочность. — Но это против всей моей природы, Лада. Я не буду врать.
Она осталась на ночь. Целиком. Впервые.
Обычно к полуночи начинает шарить по полу — шпильки, вторая туфля, — и сваливает, и тепло из постели уходит вместе с ней. Я этот час научился ненавидеть. А вчера сказала матери, что у Саши до утра. И осталась.
И вот раннее воскресенье, серый свет лезет сквозь шторы, и она дрыхнет у меня под боком — нога закинута на меня, ладонь на груди, волосы по всей подушке, дышит мне в шею. Тёплая. Тяжёлая со сна. Моя.
Лежу, не шевелюсь, чтоб не разбудить. И стоит у меня с утра так, что хоть подкову гни, — от неё рядом, утро, мужик, тридцать пять, — она тут, голая, горячая, и от одного этого ведёт.
Обычно я просыпался один. По выбору. Любая баба к утру начинала бесить — хотелось, чтоб оделась и свалила, чтоб вернуть себе кровать, тишину, контроль. А эту хочется придавить покрепче, чтоб не делась никуда. Дожили, блядь, Вершинин. Разнюнился, как сопляк. И, что хуже всего, мне это нравится.
Она просыпается медленно — сначала вздрагивают ресницы, потом тянется ко мне всем телом, спросонья тёплая, мягкая, трётся грудью о мою руку, выгибается, как кошка, и то, что и без того стоит у меня с утра, отзывается тут же, тяжело.
— Сколько времени, — бормочет.
— Рано. Спи.
— Мне не надо домой? — Тревога в ней просыпается раньше неё самой.
— Сегодня нет. — Притягиваю ближе, веду ладонью по голой спине, вдоль позвоночника. — Сегодня ты только моя. Целое утро.