В среду он не пишет мне «приезжай». Не зовёт. Такого ещё не было. И эта тишина дешёвого телефона в подкладке пальто бьёт меня сильнее, чем я готова признать.
А в четверг ловит меня в коридоре у лифтов, когда рядом никого. Берёт за локоть крепко, по-хозяйски, и от этой его руки по мне, предательски, проходит ток.
— Дом ездили смотреть? — Голос ледяной, тот самый, которым он кладёт людей за столом переговоров. — С Воронцовым. Гостиную обсуждали? Может, спальню?
«Глеб, знаешь, очень нежный. И терпеливый. Я ведь берегла себя до свадьбы. А свадьба уже скоро».
Она бросила мне это в коридоре и ушла, оставив с картинкой. И картинка теперь жрёт меня заживо четвёртые сутки.
Я её вижу постоянно. Их дом, который они ездили смотреть. Гостиную, которую она ему обставляла в голове. Их первую брачную ночь — её, в белом, его руки на ней. Его нежные, терпеливые, блядь, руки на моей женщине, на той коже, которую знаю я, на тех местах, от которых она выгибается, — я их все наизусть знаю, а он будет узнавать, медленно, по-хозяйски, по праву мужа. Я не сплю четыре ночи. Лежу и кручу это до тошноты, до того, что хочется встать и разнести что-нибудь к херам, голыми руками.
Ревность — это не слово из романа. Это физика. Жжёт в груди, в кишках, в глотке. Я хожу обожжённый изнутри, и обед в рот не лезет, и цифры в отчётах плывут, и на совещании я рявкаю на финдира так, что тот бледнеет, а сам думаю про руки Глеба на её груди.
На третий день узнаю — кто-то обронил в курилке, между делом, — что Лазаревы с Воронцовыми уже и дату с рестораном свели, и она с Глебом ездила выбирать обручальные кольца. Обручальные кольца. Выбирала. С ним. Улыбалась, небось, мерила на палец.
И вот тут поверх ревности поднимается то, что страшнее. Старое. Из прихожей.
Она выбирает Глеба. По-настоящему. Не назло уже — всерьёз. Устала от меня, от хватки, от спирали, от ран и поворачивается к тихому, тёплому, безопасному. Кольца выбирает. Она уйдёт к нему. В сентябре ляжет в их спальне, и меня вычеркнет, как вычеркнул отец, как вычёркивали все, кто прикидывал и решал, что я лишний.
И включается то, что меня и спасало, и убивало всю жизнь.
Сожгу сам. Чтоб не ждать, пока сожгут меня.
Это мой закон с девяти лет, с той прихожей. Не жди, пока бросят, — брось первым. Не жди, пока отнимут, — отдай, разбей, спали сам. Так не больно. Так это ты ушёл, а не тебя выбросили за ненадобностью. Так контроль у тебя в руках, а не у того, кто решает, нужен ты ему или нет. Меня бросил отец и я с тех пор не дал ни одной живой душе бросить меня первой. Женщины, партнёры, кто угодно — я всегда уходил первым, рвал первым, при первом же запахе того, что меня вот-вот вычеркнут. Это работало двадцать лет. Я целый. Невредимый. И пустой, как барабан, но это я как-то не считал ценой.