— Видели, значит.
— Я многое вижу, Лазарева.
Ресторан при отеле тихий, полупустой, неяркий. Мы садимся, заказываем. И вот тут начинается то, что опаснее всякого лифта.
Потому что мы начинаем говорить.
Сперва про сделку — разбираем торг, она смеётся, вспоминая лицо подрядчика, когда она выложила свою выкладку. Потом не про сделку. Про город этот, про то, что она тут впервые. Про её универ, про то, как она боялась первой работы. Я рассказываю — сам не понимаю, с чего меня несёт, — про свои первые годы в деле, про то, как начинал с нуля, как ел один раз в день, чтоб вложить всё в дело. Она слушает так, как тогда, в клубе, будто ей правда нужно, будто за моими нулями и долями ей интересен я.
И мне становится легко.
Вот в чём беда. Не тело сейчас сходит с ума — с телом я научился справляться. Беда в том, что мне с ней легко, как ни с кем за тридцать пять лет. Что я сижу за этим столом, в чужом городе, и не считаю минуты до ухода, не держу лицо, не просчитываю собеседника на три хода. Просто сижу с женщиной, и мне хорошо, и я смеюсь — по-настоящему, не той улыбкой, какой улыбаюсь на тендерах. И на час я забываю, что у меня кольцо для другой, а у неё осенью свадьба. На целый час нам просто хорошо вдвоём, как было той ночью, до того как всё стало невозможным.
И это страшнее похоти. Похоть проходит. А это — нет.
Мы засиживаемся за полночь. Ресторан пустеет, официант начинает многозначительно поглядывать. Я расплачиваюсь, и мы идём к лифту, и едем наверх, и я знаю, оба знаем, что наши номера на одном этаже, дверь в дверь почти, я видел на стойке.
В лифте мы молчим. Но это другое молчание, не как тогда, дома, — не злое, не воюющее. Тёплое. Тяжёлое от того хорошего, что было за ужином, и от того, что оба понимаем, к чему всё идёт.
Лифт открывается. Мы идём по пустому ковровому коридору. Её номер — первый. Она останавливается у двери, достаёт карту-ключ, оборачивается.
И мы стоим. Друг напротив друга. Ночь, пустой коридор, чужой город, ни одного свидетеля на сотни километров, ни стекла, ни секретарши. Никого. Только она, я и эта дверь, за которой — кровать.
Я думала, тяжелее, чем было, уже не будет. Ошибалась. Потому что до поездки я хотя бы могла врать себе: может, ему не так сильно, может, это во мне одной горит, а он каменный и спокойный. После той ночи в отеле врать больше незачем.
Я знаю теперь. Знаю, как он смотрел на меня в коридоре. Как убрал прядь с моей щеки — медленно, будто всю жизнь к этому шёл. Как наклонился, и я чувствовала его дыхание на своих губах, и весь мир сжался до одного несделанного движения. Знаю, чего ему стоило отступить — у него лицо было как у человека, которому режут по живому. И знаю, что если б не телефон, не это идиотское «спокойной ночи, милая» от Глеба, то мы бы не отступили. Ни он, ни я.