Лиса смотрела с листа. Кривой хвост. Пятно на морде. «Ну что? Будем?»
Не будем. Не сегодня. Не пока руки — не руки, а мишень.
Я начала рисовать его.
Не лису — его. Дроздова. Романа. Человека, который сидел на полу в коридоре каждую ночь и слушал мою тишину.
Не решала, как-то само началось. Как дыхание, как моргание. Я сидела на полу, блокнот на коленях, карандаш в руке и рука пошла сама. Линия — шрам на брови. Ещё линия — челюсть, тяжёлая, квадратная. Ещё нос, чуть кривой (сломан? наверное, сломан, он не из тех, у кого ровные носы). Глаза серые, но карандаш не знает такого серого, карандаш знает только нажим, и я давила сильно, до вмятины в бумаге, чтобы передать этот взгляд: тяжёлый, неподвижный, сканирующий.
Первый портрет за двадцать минут. Похож? Не знаю. Похож на ощущение от него. На то, как он заполняет комнату, не заполняя её. На то, как его тишина не пустая, а плотная, как вода, в которой тонешь, если не умеешь плавать.
Я умела плавать. В тишине — тоже.
Второй рисунок его руки. Крупно. Разбитые костяшки, жёсткие пальцы, вены на запястьях. Часы тактические с широким ремешком, чёрные. Руки, которые наливали воду и ставили стакан на пол, не касаясь. Руки, которые держали мой локоть, когда бежал по улице. Руки, которые дрожали в прихожей из-за краски. Из-за кадмия оранжевого. Из-за меня.
Его руки не красивые. Грубые, рабочие, с мозолями и шрамами. Но, когда я рисовала их, карандаш двигался иначе. Нежнее. Как будто боялся навредить. Как будто руки на бумаге хрупкие. Хотя в жизни — нет. В жизни — бронированные.
Третий портрет. Четвёртый. Пятый.
К утру их было двенадцать.
Двенадцать его лиц. В профиль, анфас, снизу (как я его видела, когда сидела на полу), сверху (как он видел меня). Его шрам с разных ракурсов. Его руки отдельно, крупно, как натюрморт. Его спина — широкая, в чёрной футболке, когда стоял у окна и проверял камеры.
Двенадцать за одну ночь. Я никогда столько не рисовала за ночь. Даже лис — максимум три, четыре. Его — двенадцать. Как будто он был сложнее лисы. Как будто одного портрета мало, чтобы поймать. Он ускользал из карандаша, из линий, из бумаги. Каждый рисунок и похож и не он. Потому что на бумаге статичный. А он — движение: бесшумное, точное, экономное. Он — тишина, которая двигается. Тишину нельзя нарисовать.
Но я пыталась. Двенадцать раз.
Утром кофе, как всегда.
Он уже на кухне. Две чашки. Его — чёрный. Моя, я добавила молоко и сахар сама, он не запоминал или делал вид. Сидели молча.
Я разглядывала его открыто, не скрываясь. После двенадцати портретов я знала его лицо лучше, чем своё. Каждую линию, каждый угол. Шрам — четыре сантиметра, от середины брови к виску. Челюсть — широкая, с желваками, которые двигались, когда он стискивал зубы (часто). Нос — чуть кривой влево, перелом, старый.