— Хорошо, — сказала я. — Мой отец.
Снова тишина.
— Как ты? — спросила она. Не «как ты держишься», не «как тебе там одной» — просто «как ты». Минимально. По линии.
— Жива. Под охраной. Долгий рассказ.
— Под охраной — это серьёзно?
— Серьёзно.
— Игорь?
Я замолчала. Она знала. Конечно, знала. Восемнадцать лет назад она ушла не от Виктора одного — она ушла от семьи, и в этой семье «Гарик» уже тогда был тенью с улыбкой.
— Похоже, — сказала я.
— Похоже было давно. Я Вите говорила. Но он не слышал.
«Я Вите говорила.» Третий человек за неделю, который произносил эту фразу про моего отца. Мартарита говорила. Дроздов читал в досье. Мама говорила восемнадцать лет назад. Получается, отца предупреждала вся его жизнь, и он всю свою жизнь — не слышал. Гордость. Та, которую я унаследовала по прямой.
— Ты как? — спросила я. Чтобы перевести.
— Жива. Одна. Третий год — одна, ты, наверное, не знаешь. Сергей Иванович умер.
Сергей Иванович. Её второй муж. Я видела его один раз. Высокий, седой, тихий, с книжкой в кармане пиджака. Не запомнила лица — запомнила, что он смеялся над её шутками раньше, чем она договаривала.
— Соболезную, — сказала я.
— Три года уже. Поздно соболезновать.
— Не поздно. Мне про это никто не сказал.
— Я не сказала. Не было повода.
«Не было повода.» Это была наша манера разговаривать с детства: всё через «повод». Повод позвонить. Повод приехать. Повод сказать. У нас никогда не находилось поводов, и поэтому мы молчали годами, через города, через её ножницы и мои кисточки. Две женщины, которые думали, что без повода нельзя.
— Мама, — сказала я. И замолчала. Не было продолжения.
— Что, Яся?
— Можно без повода?
Долгая тишина. Я слышала её дыхание. Тонкое, ровное. Дыхание женщины, которая привыкла шить молча и думать молча.
— Можно, — сказала она. — Я не знаю, как. Но можно попробовать.
— Я тоже не знаю.
— Учись. Ты упрямая. У тебя получится.
— У меня упрямство папино, — сказала я. И испугалась, потому что назвала его «папой» — вслух, при ней, впервые за столько лет.
— Знаю, — сказала она. — Худшая твоя черта. И лучшая.
Я улыбнулась темноте, потолку чужой спальни, телефону у уха.
— Похороны были? — спросила она.
— Закрытые. Вчера. Я не ходила.
— Правильно. Не ходи на похороны людей, которых не успела простить заживо. Это гадко. И тебе, и им.
— А ты?
— Я простила. Не в том смысле, что забыла. В том, что отпустила восемнадцать лет назад. И с тех пор он мне был не муж, не друг, а отдельная история. Чужая. Так легче.
— Я попробую.
— Попробуй.
Тишина. Тёплая. Не натянутая. Я лежала в темноте чужой спальни, слушала её петербургское дыхание и чувствовала: ничего не починилось. Но что-то сдвинулось. Камешек. Маленький, на склоне. С него не покатится лавина — он один, маленький камешек. Но сдвинулся.