— У тебя ещё есть? — спросил он, глядя на обломки так, как хирург смотрит на неудавшуюся операцию: с профессиональным сожалением и полным отсутствием вины.
— Шесть, но если ты продолжишь в том же темпе, к пятнице у меня не останется ни одного.
— Я куплю.
— Ты не знаешь, какие.
— «Кох-и-Нор», НВ, упаковка двенадцать штук, видел на столе.
Конечно, видел. Конечно, запомнил. Человек, который помнит номера кисточек, количество ложек сахара и то, что я говорю лисе в три часа ночи, — разумеется, запомнил марку карандашей с одного взгляда, мимоходом, между проверкой камер и отчётом для Мещерякова. Я давно перестала удивляться и начала любоваться этим — бескорыстно, молча, как любуешься закатом, который не просил, чтобы на него смотрели, но от которого невозможно отвернуться.
— Роман, — сказала я, и идея влетела в голову раньше, чем я успела оценить степень её безумия, — хочешь попробовать?
— Что попробовать?
— Нарисовать. Сам. Кисточкой. На бумаге. Как нормальные люди, которые не ломают карандаши.
Он посмотрел на меня той своей паузой — длинной, рабочей, в которой что-то внутри него сражалось с чем-то другим, как два генерала над картой, которые не могут договориться о направлении атаки.
— Я не рисую, — сказал он наконец, и в этих двух словах была вся уверенность человека, который знает, что умеет разбирать автомат, но подозревает, что кисточка — оружие посложнее.
— Ты и кофе раньше не варил на двоих, и «пожалуйста» не говорил, и на полу кухни не лежал, — ответила я, — всё когда-то бывает впервые.
— Сравнение некорректное, кофе — кнопка, «пожалуйста» — слово, рисование — навык, которого у меня нет.
— У тебя есть руки, этого достаточно.
— У меня есть руки, которые разбирают автомат за тридцать секунд, не уверен, что это та же моторика.
— Дроздов. Бери уже кисточку.
Он взял кисточку так, как, наверное, берут незнакомую змею — за середину, двумя пальцами, с уважительным недоверием и готовностью бросить при первом подозрительном движении. Это было неправильно от слова «совсем»: кисть держат ближе к кончику, мягко, как держат что-то живое и хрупкое, а он держал так, будто от кисточки зависела его жизнь и жизни всех присутствующих.
— Расслабь руку, — сказала я.
— Расслаблена.
— Ты сжимаешь так, что побелели костяшки, это не «расслаблено», это — «Ром, у нас снайпер на два часа, огонь по готовности».
Он посмотрел на свою руку и разжал, чуть-чуть, ровно настолько, чтобы кисточка перестала скрипеть от давления, но не настолько, чтобы выпустить контроль. Его руки, которые умели всё на свете — стрелять, водить, ломать, держать, гладить мне волосы так, что я засыпала за минуту, — не умели одного: быть лёгкими. Быть мягкими. Не контролировать.