Значит, не похоронила я его. Значит, живой. Значит оттаяла. Поздравляю, идиотка.
Потому что петь — это уже не «тело». На тело я три недели всё списывала: накатило, голод, гормоны, ничего не значит. Тело глупое, с него взятки гладки.
А песня — это не тело.
Песня — это когда внутри хорошо. Когда не больно. Когда отпустило. Песня — это счастье, которое само лезет наружу, потому что не помещается во мне.
Я счастлива.
Вот в чём ужас. Я, Вера, которая три года держалась на ненависти, как утопающий на единственной доске, — счастлива. Из-за него. Из-за человека, которого поклялась не прощать.
Да уж. Хоть медаль выдавай за последовательность.
Считаю по пальцам, как растранжирила всё, на чём стояла.
Осталась у него до утра — раз. Не сказала «ничего не значит» — два. Взяла его лицо в ладони и сказала «вижу тебя» — три. Спела ему куплет — четыре. А теперь пою одна, на своей кухне, без него, для себя — пять.
Пять кирпичей вынуто из стены. Своими руками. Я её, выходит, не охраняю. Я её разбираю методично, по штучке, ещё и напевая.
Иду в спальню. К зеркалу. И делаю то, что делала три года каждое утро — как молитву, как зарядку: собираю броню.
Волосы в тугой узел. Туже. Ещё туже, до рези в висках, чтоб ни прядки на волю. Блузку под горло, верхнюю пуговицу застегнуть, чтоб наружу ничего живого. Спину прямо. Лицо гладкое «В.С.».
И главное. Три раза, глядя себе в глаза, как заклинание от нечисти:
«Не прощу. Не прощу. Не прощу».
Три года работало безотказно. Произнесу и внутри встаёт стена. Холодная, глухая, надёжная, как сейф. И я выхожу в день за ней, как за щитом.
Сегодня произношу и тишина в ответ. Ни звука.
Узел тугой, блузка под горло, спина прямая, а внутри пусто. Слова есть, а стены нет. Соскальзывают, как с мокрого стекла. Будто я кричу «пожар» в доме, где давно нечему гореть. Громко кричу, убедительно. А никто не бежит.
Ненависть кончилась.
И вот это страшнее всего, что было.
Потому что пока была ненависть — я была в безопасности. Ненависть — это броня. Толстая, привычная, удобная, как разношенные сапоги. В ней меня не достать. В ней ничего не болит, потому что вообще ничего не чувствуешь. Три года в этой броне — холодно, зато живая. Условно.
А теперь брони нет. Стою голая. И, что хуже всего, не мёрзну. Мне тепло. Мне хорошо. Я надеюсь.
Надеюсь.
Вот оно, проклятое слово.
Тянусь к телефону — позвонить Наташе. Или Милане. Сказать… что?
«Девочки, я, кажется, пою»? «Кажется, прощаю»? Наташа меня прибьёт на месте, без суда и следствия. А Милана скажет своё спокойное «ну наконец-то» и от этого «наконец-то» станет ещё страшнее, потому что Милана зря рта не раскрывает.