Я сижу и реву. Тихо, отвернувшись, чтоб безопасник не видел. Не от страха — от облегчения, которому нет названия. Потому что три года я билась за одно: за право верить собственной памяти. И вот оно, право, на экране. Я не сумасшедшая. Я никогда ею не была.
А потом до меня доходит ещё одно. И это бьёт сильнее лога.
Он вступился за меня ДО этого экрана.
Утром, в переговорной, он не знал про внешний вход. Не было ещё никакого лога, никаких доказательств. Была только распечатка Векшина, моя учётка и моё «я не делала». Слово против факта.
И он встал на моё слово. Против факта. Поставил «Южный» и имя — на голое «она говорит, что не делала, значит, не делала».
Три года назад он не верил мне, даже когда я была права и держала доказательства в руках.
А сейчас поверил вслепую, без единой бумажки, против лога, против заказчика, против всех, просто потому что я сказала «это не я».
И вот тут оно и происходит. То, чего я так боялась на кухне.
Я ему верю.
Не «боюсь верить». Не «смотрю». Не «дай доказать». А — верю. Вот сейчас, глядя на этот экран и на него рядом, — верю, что он другой. Что он больше не топит. Что вытаскивает.
Стена не просто треснула. Её нет. Я стою на той стороне — голая, без брони, без «не прощу» и не падаю. Потому что подо мной, оказывается, не обрыв. Под ногами — он. Подставил спину.
Четыре дня я живу как нормальный человек.
Она остаётся. Не сбегает в броню под утро, не цедит «ничего не значит». По утрам варит свой кофе и напевает у меня на кухне — фальшиво, тихо, думает, я не слышу. Слышу. Каждую ноту.
Подоконник у меня всё ещё голый. Но вчера она сказала между делом, не глядя: «надо тебе сюда вазу. А то как в бункере». Не «купи». «Надо тебе». Будто уже решено, что она тут не гость.
А позавчера она уснула на мне. На диване, посреди фильма, на полуслове — раз, и отрубилась. Вся. Без брони, без узла, рот приоткрыт, дышит мне в ключицу. Доверчиво, как не спят с тем, кого боятся.
Я просидел так час. Не шевелясь. Рука затекла к чёрту, но не убрал. Телевизор бубнил — не выключил, чтоб пультом не звякнуть. Сидел и держал спящую женщину, которая три года меня на дух не выносила, и впервые в жизни чувствовал не то, что под руками у меня не добыча. А что-то, что я когда-то сломал, а теперь, кажется, склеивается обратно.
И я хожу эти четыре дня и ловлю себя на том, что — счастлив.
А счастливым я быть не умею.
Это у нас, Морозов, фамильное. У нас в роду счастье всегда шло с биркой: дадут — а потом сдерут, и чем сильнее радовался, тем больнее сдирали.
Помню, пацаном отец привёз велосипед. С рук, ржавый, но мой. Я неделю с него не слезал — счастливее в жизни не был. А на восьмой день он его за какую-то мелочь — забрал и продал. За какую-то провинность, которую я даже не вспомню.