Потеряю её целиком.
И второго раза не переживу. Ни я, ни она.
Эту ночь я сплю. Впервые за… не помню сколько. Кажется, со времён, когда у меня ещё были иллюзии.
Просыпаюсь сама, до будильника, и пару минут просто лежу. Жду привычного: той свинцовой плиты на груди, с которой три года начинается каждое утро. «Опять день. Опять держать лицо». Жду, а плиты нет. Сняли. Куда дели — не доложили.
Лежу в пустой светлой спальне, и мне… легко. Незнакомо, до подозрительности легко. Будто ночью из меня вынули что-то тяжёлое, что я таскала так долго, что считала уже частью скелета.
Встаю. Иду на кухню. Ставлю турку. За окном серо, обычное утро.
И через минуту замечаю, что пою.
Вслух.
Не мычу под нос. Не полстрочки. Пою в голос, фальшиво, мимо нот, ту самую, из машины. И, судя по тому, что я уже на втором куплете, — пою достаточно давно. Минуту, может две. Не заметив. Само завелось.
Замираю с туркой в руке.
Замолкаю на полуслове.
И стою в тишине, и сердце колотится так, будто меня застукали голой в окне. Хотя я одна. В своей кухне. Кого мне стыдиться, спрашивается.
Себя.
Потому что я не пою три года.
Я раньше пела всегда. С детства. Фальшиво, безбожно, мама затыкала уши и грозилась сдать меня в интернат для глухих. В душе, на кухне, за рулём, когда мыла посуду, когда было хорошо. С ним те четыре года я вообще не затыкалась. А потом песни кончились. Не разом. Постепенно. Сначала стало нечего напевать, потом не из чего, а под конец я и забыла, что когда-то умела.
Я даже помню последнюю. Последнюю свою песню.
Стояла вот так же на кухне, в той, общей квартире, что-то варила и пела — громко, счастливо, фальшиво, как всегда. А он сидел за столом с телефоном. И, не поднимая глаз, спокойным, заботливым голосом сказал: «Вер, ты так фальшивишь, что соседи скоро жаловаться придут. Я серьёзно. Тебе же самой не слышно, как это со стороны.»
И я замолчала. Посреди строчки. И больше не пела.
Не потому что обиделась — я даже не обиделась, я ведь верила каждому его слову, как святцам. А потому что стало стыдно. За свой голос. За то, что я, оказывается, не слышу себя «со стороны». И потом ещё долго ловила себя — начну напевать и обрываю: вдруг опять фальшиво, вдруг опять стыдно, вдруг опять чего-то про себя не слышу.
Это уже спустя годы до меня дошло, что он делал. Гасил по одной. Песню. Платье. Подруг. Моё мнение на людях. Гасил так тихо, так заботливо, что я сама ему и помогала тушить — стыдясь, извиняясь и благодаря за «честность».
Последним он погасил мой голос. Аккуратно прикрутил, как газ на плите.
А теперь голос — вот. Вернулся. Сам. На кухне, с туркой в руке. Не спросясь и не извинившись.