Поворачиваюсь к нему.
— Я боюсь тебе верить, Артём. Вот и вся правда. Не «не хочу» верить. Боюсь. До смерти.
Он долго молчит. Смотрит на воду. Потом на меня и говорит не то, что я ждала.
Я готовилась отбивать «поверь мне», «я изменился», «клянусь» — весь джентльменский набор заклинаний, по которому у меня давно есть контраргумент.
А он говорит:
— Так не верь.
— Что?
— Не верь, — повторяет. Спокойно. — Ты права, что боишься. И права, что не можешь. Я сам сломал в тебе то, чем верят, — сказал тебе это в кабинете и не отказываюсь. Так что не насилуй себя. Не выжимай веру через не могу. Не выйдет, и не надо.
— Тогда чего ты хочешь?
— Чтоб ты не верила, но и дверь не захлопывала. — Чуть подаётся ближе не касаясь. — Не верь мне. Верь тому, что увидишь. Дай доказывать. Не словом — у меня слова порченые, сам знаю. Делом. Каждый день. Год. Два. Сколько надо. Не решай сейчас — прощать, не прощать. Не можешь поверить — не верь. Просто смотри. И если за всё это время я хоть раз окажусь той же тварью — уйдёшь, и будешь права, и я слова поперёк не скажу. А если нет… — Замолкает. — Может, однажды сама заметишь, что уже не боишься. Не потому что уговорил. А потому что увидела.
И я стою у этой воды, у нашей несбывшейся воды, и чувствую, как во мне что-то отпускает.
Потому что впервые за всё это время он не требует невозможного.
«Поверь» — невозможно. Я разучилась, он сам постарался. Это всё равно что просить хромого пробежать стометровку.
А «не верь, просто смотри» — это я могу. Это не больно. Это не прыжок с обрыва с завязанными глазами. Это можно делать с открытыми глазами, держа страх при себе, не рискуя ничем, кроме времени. А время у меня, как выяснилось, есть — других-то планов на жизнь я себе не настроила.
Он не просит меня прыгнуть.
Он просит не зажмуриваться.
И это первое за три года, на что я могу сказать «да», не предав себя.
— Хорошо, — говорю. Тихо. — Докажи. Только не обещаю ничего. Слышишь? Ничего. Я смотрю. Просто смотрю.
— Большего и не прошу, — говорит.
И мы стоим у воды, близко, и между нами уже не война, как в кабинете, не голод, как в подсобке, а что-то третье, чему у меня нет названия. Тише. Страшнее. Глубже.
Привожу её к себе.
В тот же бункер, где она раз осталась до утра, а потом сбежала.
Стоит в прихожей, в пальто. Смотрит. Без льда, без брони, но и без того голода, что гнал её в подсобку. Просто смотрит. Как обещала у воды: «Я смотрю. Просто смотрю».
И до меня доходит: вот оно. Не ночь. Не тело. Экзамен, мать его.
Тело она у меня видела. Голод видела. Как держусь на разорванном поводке — сто раз видела. А вот нежным ни разу. Ни сейчас, ни три года назад.